Александр Щербина
ЭТЮД О СТРАХЕ
On dit que j'imagine…Ce n'est pas vrai, - je me souviens.
Говорят, что я выдумываю…Это неправда, - я вспоминаю.
Vincent van Gogh
Винсент Ван Гог

I.

Пусть он будет художником - в этом есть знак.
Пусть будет молодым - тем вернее томление смерти.
Пусть в нем тлеет искра безумия - я так хочу.
Я оставляю ему город - серый, с желтыми пятнами улиц. Сырой провинциальный город с горбатой крышей трактира и грязными окнами. Медленно опускающееся небо.
Ему нужен дом, - хорошо, это недалеко от трактира… Хозяйка: мокрый фартук, следы оспы, изъеденные порошком руки, - сорокалетняя старуха. Ее прачечная занимает весь первый этаж. На третьем художник снимет комнату - совсем крохотную, с узким тюремным окошком под потолком. В правом углу окажется железная кровать, около двери - рукомойник и расколотый кусок зеркала... Нет, зеркала не будет: оно возьмется раздвигать пространство, которого здесь нет. Есть каморка, похожая на келью, есть мольберт, задернутый темным квадратом шторы. Его задернули не один год назад. Конечно пыль, конечно знак... Пусть это будет знак обреченности.
Еще - звук. Он должен имитировать движение жизни, не оставляя никакой надежды забыть о своём существовании. Быт, пожирающий бытие… Звук должен прорываться извне и вести дальше - незаметно, но верно подталкивая к эшафоту реальности. Здесь понадобятся барабаны и гул толпы.
И еще. Под опустившимся небом - резкая черта горизонта...

II.

Впрочем, ничего особенного в этом нет.
В одном провинциальном городе жил молодой художник. Он снимал небольшую комнату на третьем этаже потемневшего от времени дома. Хозяйка - некрасивая, рано постаревшая женщина - держала внизу прачечную, где работницы стирали вручную, по старинке громыхая оцинкованными железными досками. От этого дом четырнадцать часов в сутки был полон унылой беспорядочной дробью, точно сотня порванных барабанов никак не могли попасть в такт.
Эта дурная музыка будила художника ранним утром, и он спешил поскорей уйти, избавиться от ее дерганого нездорового ритма. Он всегда доходил до одного и того же трактира, где уже собирались заспанные шофера, бродяги и ярко накрашенные девицы, оставшиеся ночью без работы.
Он садился в углу, рядом с высоким окном, в котором помещались дорожный тракт, несколько голых деревьев и темное еще небо, и начинал ждать. Проходило минут десять, трактирщик приносил кружочки масла, печенье, горячее молоко и, немного презрительно выпячивая нижнюю губу, ронял вялое приветствие.
Потом все менялось: в трактир вваливались работяги, сменившиеся с ночной, становилось шумно, а вскоре и безнадежно душно. Художник протискивался к стойке, торопливо отсчитывал мелочь и спрашивал последние газеты.
Газеты всегда оказывались позавчерашними и пахли жареной рыбой. Наскоро сворачивая и втискивая их в карман пальто, художник плотнее закутывался в шерстяной шарф и выходил на улицу. Быстрым шагом миновав главную дорогу, он скоро оказывался на городской окраине, рядом с заброшенными огородами. Лишь у самых старательных и самых бедных горожан на участках обходилось без зарослей бурьяна, а в одном месте даже торчало настоящее пугало, тоскливо взирающее на толстых, медлительных ворон.
Облюбовав себе камень, художник доставал сверток и раскладывал газеты на холодной шероховатой поверхности. Затем садился и уже часами оставался недвижим, в который раз угадывая все тот же заученный пейзаж.

III.

Сколько же он не писал?.. Год, два, вечность?..
Одно и то же, столько лет: дикий, нездоровый сон с толпами людей, плахой, обезглавленным чудовищем и бешеным грохотом барабанов... ночной двойник... лабиринт, раскачивающийся все сильнее... и снова грохот...
На этот раз - знакомый грохот стиральных досок. Утро. Едва открытые глаза заново отыскивают все ту же начатую паутину, рукомойник, трещину в потолке, надорванный рисунок обоев... наконец, эту стену - с зарешеченной дырой окна, чуть ниже - мольберт, все так же наглухо задернутый темно-синим куском материи. "Как зеркало", - шепчет художник и повторяет: "Зеркало... Его задергивают в доме умершего, потому что оно продолжает отражать то, чего уже нет. Чего никогда не будет..."
Не все ли равно? Каждое утро - одно и то же: сонные шофера, горячее молоко, запах жареной рыбы, и эти бесконечные осенние дни - в грязных разводах неба, в темных городских окраинах, в холодных шершавых глыбах, вросших в землю. Кажется, это называется жизнью... Впрочем...

IV.

Впрочем, ничего особенного в этом нет.
Большая черная ворона подошла к пугалу и, равнодушно покопавшись в земле, клюнула деревянную ногу. Пугало дрогнуло, и его старое, все в ржавых прорехах ведро не удержалось и рухнуло на перекладину, обнажив длинную, заостренную на конце жердь. Коротко вскрикнув, напуганная птица рванулась прочь, увлекая за собой с десяток других ворон. Скоро в небе уже носилась темная живая туча, оглашая воздух хриплым, надсадным ором.
Так впервые пришел страх. Впервые художник не только чувствовал и переживал его - он видел воочию. Преодолевая дрожь, он впивался в открывшуюся картину, уже не пытаясь что-нибудь понять, только запоминая, запоминая каждый оттенок цвета, каждый изгиб травы, каждую истеричную ноту ошалевших птиц.
Где-то там, в комнате-келье, дрогнул прислоненный к стене треножник. Синяя тряпка качнулась на подрамнике, точно от внезапного порыва ветра.
Поднимаясь на ноги, юноша с трудом удержал равновесие, чувствуя сильное, все возрастающее головокружение. Газетные страницы с тяжелым шелестом сползли на землю и тут же промокли, становясь прозрачными и призрачными.
Пугало так и осталось - похожее на распятый человеческий скелет, лишенный вдруг не креста, но черепа.
Небо. Резаная рана горизонта.

V.

Уже предчувствие...
Что-то едва уловимое, приходящее извне и остающееся странным, почти произвольным смешением... чего? Видений? Бреда? Воспоминаний?
...Дом, замученный грохотом искалеченных барабанов...
...Ветер, врывающийся в комнату-келью...
...Распахнутая дверь...
...Вжавшийся в стену треножник...
...Дрожь...
...Темная ткань, медленно поддающаяся руке...
...Снова дрожь...
...Желто-серые облачка пыли... знак...
...Мягкая фланель, нервно протирающая подрамник...
...Проба на палитре...
...Первое движение кисти...
...Еще секунда...
...Теперь или никогда...
...Холст...
...Теперь или никогда...
...Теперь или...

VI.

Юноша закричал и проснулся.
И сразу вспомнил, что теперь у него есть к а р т и н а.
Она темнела на мольберте, что по-прежнему ждал у противоположной стены - под узеньким, почти тюремным окошком. Но теперь в этом ожидании было иное.
Мольберт уже не касался стены. Он стоял, глубоко вонзая хищные ноги в дощатый пол, широко расправив плечи и сбросив позорную занавесь. На широкой груди его темнела картина.
...В ней не было ничего от жизни.
Точно кусок войлока, холст поглотил все звуки, умертвив и барабанную дробь, и гулкие голоса, и воронье карканье, оставив одну только тишину, жуткую, больно вбитую в уши. Художник встал и осторожно приблизился к картине.
...В ней не было ничего от движения.
Несмотря на птиц в небе и гнущийся от ветра бурьян. Птицы были в небе - но не могли лететь: скорченные, застывшие навсегда, они не падали, лишь пригвожденные к холсту кистью. И налетевший порыв ветра унесся куда-то вбок, прочь с картины, но согнутые пополам травы так и не распрямились, словно сведенные судорогой. И над ними, разметав костлявые руки, единственным живым существом нависло распятое пугало. Оно не имело черепа и, разросшееся до чудовищных размеров, пронзало заостренной жердью низкое небо. Оно одно жило на этом вымершем полотне; казалось, раскинутые руки уже обнимают, уже смыкаются за чьей-то спиной, и таким ледяным, таким странно узнаваемым холодом веяло от этих объятий...
И художник, замерев рядом, улыбался - счастливо и испуганно.

VII.

Скорее случайно, просто поднимая голову от железного умывальника, она заглянула в расколотый кусок зеркала: старуха. Бесцветные ресницы, бугристые оспины, с детства изуродованное лицо. Теперь к ним прибавились морщины - резкая печать старости на дряблой, высохшей коже. Сколько помнит - она всегда была безобразной. Пьяный шофер, с которым она провела единственную свою ночь, утром избил ее, задыхаясь от омерзения. Но и эта первая, и единственная ночь дала ей то чудо, о котором она просила в самых исступленных своих молитвах, часами выстаивая перед простеньким, оставшимся от прежних хозяев распятием. Ее девочка родилась много раньше срока, тщедушной и некрасивой, и даже теперь, в свои восемнадцать, выглядела бедной неразвившейся дурочкой. Но что же с того?.. Разве была в городе хоть у одной матери такая добрая, послушная дочь. А что до ума - так оно даже лучше. Много ли ей самой он радости принес?..
Женщина приподняла край полотенца и вытерла лицо. Скоро появятся работницы - надо приготовить грязное белье и отсыпать для каждой несколько чашек порошка, и весь день потом следить, чтобы ни одна из этих девиц ничего не стащила.
В соседней комнате, давно приспособленной под кухню, гремели кастрюли и противни. Дочь всегда поднималась раньше и начинала заниматься стряпней. Хозяйка кормила своих работниц прямо здесь, в прачечной, - так было и удобней, и выгодней.
Через полчаса весь первый этаж наполнился грохотом стиральных досок, паром и привычной руганью девиц. Двое жильцов, занимавших второй этаж, уже прошли через заднюю дверь, раздраженно переступая через пенящиеся на полу лужи. У самого выхода один из них пытался что-то сказать, но слова потонули в грохоте, и хозяйка только махнула рукой и отвернулась.
Тот странный юноша, что ютился в маленькой комнате на третьем и обычно покидал дом раньше других, сегодня так и не появился. Еще не хватало, чтобы ее жильцы вздумали болеть, мало ей других забот - за доктором бегать...
Хозяйка долго растирала ноги, шевелила распухшими от постоянной сырости ступнями, прежде чем поднялась со скамьи и тяжело двинулась на кухню.
Дочь оторвалась от плиты и улыбнулась навстречу матери. Странная была эта улыбка. Чуть скошенная на левую сторону, обнажающая неожиданно ровные, красивые зубы. Чужой человек несомненно принял бы такую улыбку за гримасу и не испытал бы ничего, кроме неприязни.
Женщина поморщилась. В такие минуты ей было трудно дышать. Привалившись к массивному хозяйственному шкафу, она в который раз думала о дочери. Рожденная не по любви, от пьяного дурного мужика, после побоев и тяжелой работы, простила бы ее дочь, если смогла бы однажды понять, что пришла в этот мир глупой несчастной дурочкой только для того, чтобы спасти свою мать от муки одиночества?..
Вот опять - она смотрит своими не тронутыми разумом глазами, смотрит прямо на нее и в то же время сквозь нее, будто не видит, но нет, видит, и даже силится что-то передать, или спросить... ну да, конечно... кто, кроме матери, прочтет ее немое послание, этот вопрос, застывший в пустых глазах... Конечно, она хочет знать, показался ли юноша, тот, что живет на третьем этаже, в тесной каморке, и первым убегает из дома, едва прачки примутся за работу... Кто ещё, кроме матери, мог видеть, как почти каждое утро глупая девочка умудрялась оказаться у задней двери как раз тогда, когда юноша торопился выйти на улицу, что-то шепча себе под нос, кутаясь в старое, давно нуждающееся в доброй штопке пальто. А вечером, когда все в доме стихает, она забивается в угол, за огромные корзины выстиранного белья и ждет, не один час ждет его возвращения. И только когда, угрюмый, ничего не видящий, тот пройдет мимо, возвращается к своим немытым кастрюлям...
Господи, бедные дети!..
В двенадцать начинался обед. Работницы минут за десять заканчивали с бельем, сдвигали табуреты к стене, а в центре устраивали один общий стол - на всю длину прачечной. Хозяйка, медленно переставляя ноги, обносила всех хлебом, дочь в это время тащила из кухни большую эмалированную кастрюлю с приготовленным с утра супом. Затем наступал черед противней с какой-нибудь нехитрой поджаркой, и, наконец, подавался черничный кисель: только-только с огня, густой, едва ли ни удерживающий погруженный в него половник, пахнущий настоящей ягодой так, что аромат этот на какое-то время забивал даже привычный, годами въедавшийся в стены запах прачечной.
Появление дочери хозяйки с огромным чаном, в котором еще минуту назад булькало, охало, вздымалось и опадало чудесное черничное варево, давно превратилось в особого рода ритуал. Девушка шла медленно, мелко переступая ногами, почти шаркая, изо всех сил напрягая руки, чтобы удержать ценный и непомерно тяжелый груз. Кожа на ее лбу собиралась в напряженные складочки, рот широко раскрывался, от чего еще больше становилась заметной ее болезнь, на разгоряченном лице блестели капельки пота. Девушка двигалась медленно и осторожно среди наступающей в такие минуты торжественной тишины, и лишь когда пылающее жаром дно чана с глухим стуком опускалось на стол, девицы подымали невыразимый детский визг, на все лады расхваливая и прославляя мужество дурочки. И если в их грубоватых шутках и проскальзывала порой вольная или невольная издевка, хозяйка старалась этого не замечать.
Назавтра все повторялось: ровно в половине двенадцатого приходила она к дочери на кухню и сама проверяла, хорошо ли посолен и сдобрен сухими специями суп, не подгорело ли второе и, главное, достаточно ли густ и ароматен вышел черничный десерт...
И сегодня - пора бы уже снимать пробу, но, как назло, мысли то и дело возвращаются к жильцу третьего этажа, и в глазах дочери все тот же упрямый вопрос... Хозяйка вздохнула и, мысленно уговаривая и утешая больные ноги, начала подниматься по лестнице. Уже на полпути она расслышала за спиной лёгкие шажки - конечно, дочь увязалась следом.
Постояв на последней ступеньке и немного отдышавшись, хозяйка постучала и прислушалась... Ответа не было. Она постучала вновь - громче и настойчивей...

VIII.

Наконец он очнулся.
В его дверь стучали.
Художника охватило беспокойство. Следуя внезапному порыву, он заметался по комнате в поисках занавеса для мольберта... И снова стук в дверь - громкий и настойчивый.
Он ответил - и не узнал своего голоса. Непонятное удушье странным образом искажало с трудом выталкиваемые слова. Сорвав картину с мольберта, художник отвернул ее к стене... и отшатнулся. Ему вдруг показалось... да, показалось: несколько грязных подтеков на обратной стороне холста будто бы сложились в презрительную усмешку, почти гримасу... О, если бы только не этот проклятый пот, застилающий глаза, - так не вовремя... и так горячо...
Хозяйка шагнула в комнату - и сразу смутилась. Надо было что-то говорить, но она молчала, шумно дыша и нелепо топчась на пороге. Только дурочка казалась спокойной, странно спокойной, и через плечо матери заглядывала в комнату. Вот ее взгляд коснулся изнанки холста. Что-то произошло. Было что-то сказано... Этот горячий пот - он так мешает сосредоточиться, увидеть, и в ушах - войлочные комья глухоты... Ну что?.. Что же он медлит?.. Ведь они должны видеть... Должны!..
Художник подошел к картине и одним рывком развернул ее к двери. Застывшие птицы, сломанные пополам травы, распятое в небе пугало… Хозяйка невольно отшатнулась, увлекая за собой дочь. Теперь-то художник почти расслышал сдавленное проклятие. Но он смотрел только на девушку. Та еще пыталась сопротивляться матери, пыталась задержаться в комнате, и взгляд ее был прикован к картине, что-то появлялось в прозрачных, не замутнённых разумом глазах, что-то тревожное отразилось вдруг на спокойном прежде лице. Художник закричал, он схватил картину и угрожающе двинулся к девушке; он впивался в ее глаза и искал в них страх, ужас, но видел совсем другое... что-то, что почти растворяло в себе испуг... Теперь она смотрела не на картину, а на него, только на него, и он видел... нет… так невозможно... так близко… так невозможно близко и… и нежно... нет!..

IX.

Весь тот нескончаемый день художник метался из угла в угол, стискивая руки и заклиная себя остановиться. Он прятал краски в ящик и доставал снова. Он слал проклятия картине и не мог не коснуться, проходя мимо. Он грезил о самоубийстве - и впервые за много лет хотел жить. Жить как другие. Как все.
...Поздно вечером он снова стоял у мольберта. Долго смешивал краски. Пробовал кисть. На палитре один за другим появлялись все оттенки мрачных цветов, какие только подсказывало ему измученное воображение... Не то!.. Грязное течение пятна с претензией на мировую скорбь... Не то!.. Еще одно кривлянье клякс в перекошенном отсвете свеч… Не то!.. Грязь!..
Он искал другое. Не пустые человеческие эмоции волновали его теперь, но то сокрытое за семью печатями, неведомое самому человеку, что живет в каждом, что дремлет в самых древних и самых темных уголках человеческой памяти. Памяти о своем не существовании. О непостижимом и недостижимом Ничто.
Он с ненавистью посмотрел на картину. Идиотское безголовое пугало, растопырившее свои палки в упрямой попытке заграбастать очередную жертву. Грязь! Страшные сказочки на ночь. Не то!..
Вдруг он вспомнил девушку. В ее зрачках качнулась тень страха - тень... и только... Да, там было еще что-то... Что-то такое, о чем совсем не следует думать... Картина, страх, разрастающееся в темноте комнаты предощущение беды, - разве не этому суждено иметь хоть какое-то значение…
Художник поднял кисть и уничтожил пугало. Костлявые контуры еле-еле проступали теперь из-под безумного смешения болотно-серых тонов, таких неустойчивых и зыбких, что художник поёжился. Он уже узнавал это живое аморфное существо, растекающееся по прежнему черному пейзажу, готовое поглотить все, растворить в себе каждое из этих ненавистных видений: и эту безобразную, проклятую на века комнату, и этот умирающий город с черными зачумленными окраинами; оно могло бы поглотить даже своего создателя, втянув, вобрав в себя этот жалкий комок бытия, смешав и растворив его в своем пробуждающемся Ничто.
...Через час изможденный человек добрался до кровати и рухнул в спасительную пустоту. Этой ночью не было плахи, и не было толпы, и ночной двойник не блуждал больше по одним и тем же изломам раскачивающегося лабиринта, снова и снова сползая по каменным плитам, борясь с подступающей тошнотой и смертью.

X.

Утром он впервые не услышал барабанов. Это было невероятно.
Какое-то странное, неведомое раньше предчувствие счастья охватило юношу. Он легко поднялся с постели и с радостным удивлением увидел солнце. Нет, - всего лишь солнечные лучи, с трудом пробившие себе дорогу через крохотное зарешеченное оконце. Но этого ведь достаточно. Как милосердна должна быть поздняя осень, способная на такой щедрый дар. Он уже любил эту осень. Он хотел ее видеть... Нет, сначала к умывальнику, - никакой щетины, никаких воспаленных век. Он молод, счастлив, он даже красив... Ну почему в этой комнате нет хотя бы осколка зеркала!.. Оно бы стало раздвигать пространство и отображать предметы, оно бы впитало солнце и выплеснуло бы его в комнату, выгоняя из углов застоявшуюся больную тьму. Эта комната еще может стать уютной, здесь даже пыль на предметах нежна, как щека юной девушки... той девушки... Какое же у нее должно быть имя? Какое соцветие звуков подошло бы её чистым, зеленоватым глазам, что почти растворили в себе испуг, оставив что-то другое... что-то, о чем надо обязательно вспомнить, надо понять...
Последние капельки воды упали, разбились о потрескавшееся дно раковины. Как тихо. Какое всё-таки счастье, что в этой новой жизни не будет барабанов. Теплая волна дрогнула, подкатила к горлу… слёзы?.. как всё это глупо, банально… и как прекрасно!...
Юноша схватил полотенце и, карябая лицо засохшей краской...
карябая лицо...
краской…
То была тряпка, которой он привык вытирать кисти. Она затвердела, скорчилась у самого края умывальника, повешенная вчера на железный, давно изъеденный ржавчиной гвоздь.
Медленно, точно малейшее движение уже причиняло ему боль, юноша повернулся к стоящему за спиной мольберту. Губы, побелевшие за какое-то едва уловимое мгновение, скривились в злой, униженной полу усмешке. Всего несколько шагов - и он оказывается в опасной близости от картины, падая, проваливаясь в зыбко-призрачную трясину, которая со всё большей яростью и упорством затягивает в глубь полотна. Но уже где-то на грани, на рваной границе с погибающей реальностью, откуда-то справа протягивается подобие костлявой человеческой руки, и, едва узнавая свое развороченное пугало, художник в последнем усилии хватается за это пусть жуткое, но осязаемое, ведущее к спасению существо и, заглатывая раскрытым ртом воздух, вырывает себя из отхлынувшего бреда…
Несколько секунд он стоял неподвижно, всё ещё всматриваясь в своё полотно, затем торопливо, точно боясь передумать, сорвал картину с подрамника и бросился вон из комнаты. Уже сбегая по лестнице, он вдруг понял, почему не слышно барабанов. Нет никакой новой жизни, нет - и никогда не было. Сегодня он проспал до полудня. Время, когда хозяйка кормит своих прачек. Ад, перерыв на обед... Прозрение…
Девушка шла медленно, осторожно продвигаясь вперед мелкими, почти шаркающими шажками, изо всех сил удерживая ценный и непомерно тяжелый груз. Голые локти старательно разведены - подальше от железных, пышущих жаром боков. Набухшие жгутики вен. Капли пота. Некрасиво открытый рот - ах да, кто-то говорил, что она дурочка...
Все это художник увидел, выхватил, прожил за секунду до того, как выступил из темноты лестницы, держа перед собой картину - на вытянутых руках, лицом туда, к ним.
И они увидели. И закричали. И дурочка, втянув голову в плечи, с невыразимым отчаянием ворвалась взглядом в картину. И через край опрокинувшегося чана красной обжигающей лавой выплеснулась жуткая непереносимая боль. Варево.
Больше он ничего не смог вспомнить... Визжащие женщины, опрокинутые столы, доски, корчащаяся на полу девушка, грохот барабанов, лабиринт, плаха, истошный вой старухи, грязь, втоптанный в пенную лужу холст, варево, приторный запах черники и вонь обожженной кожи, дверь… дверь на улицу… прочь...

XI.

Опустились сумерки, но художник по-прежнему оставался недвижим, сидя на холодной шершавой поверхности каменной глыбы. Он нашел ее сразу; рядом, истрепанные ветром и дождем, валялись грязные остатки газет. Они не были больше ни прозрачными, ни призрачными. И еще: здесь не было больше травы и лениво расхаживающих ворон, не было даже пугала. Только мрачное туманное марево, болотно-серое, нависшее над огородами, такое неустойчивое и зыбкое, что художник заплакал.
Дрожа от холодного ветра, он шел по ночному городу, прислушиваясь к вялому лаю собак и шуму раскачивающихся ветвей. Проходя мимо трактира, покосился на пару горящих окон внизу и ускорил шаг. Скоро показался знакомый трехэтажный дом - везде темнота... Везде, даже в комнате старухи. Какая-то отвратительно безмятежная тишина. Словно ничего ещё не случилось. Словно время не остановилось и продолжало идти по-прежнему… Не всё ли равно…
Он, почти не таясь, прошел по мокрому, неубранному полу прачечной и, скрипя каждой предательской ступенькой, поднялся в комнату. Здесь его терпеливо ждал треножник... Огромный, разросшийся до последних мыслимых пределов, тяжело упёршийся деревянными плечами в коробящийся трещинами потолок…

XII.

Впрочем, ничего особенного в этом нет. Ближе к утру спящих жильцов разбудил долгий, нескончаемо протяжный звук, похожий толи на вой, толи на мучительный стон. Сначала один, затем другой жилец, затем все они столпились на лестнице - перед дверью, откуда так явственно и так жутко доносилось это выматывающее пение. Толкнув незапертую дверь, они оказались в маленькой комнате, больше похожей на каморку, - с железной кроватью, рукомойником и стареньким мольбертом, задёрнутым куском тёмно-синей шторы. Рядом сидел человек в грязном, забрызганном красками пальто. Его странную, чуть скошенную на левую сторону улыбку, можно было принять за издевательскую гримасу, если бы не совершенно пустые, невидящие глаза, в которых не отражалось совсем ничего: ни издёвки, ни боли, ни, пожалуй, самой жизни. Человек никак не отреагировал на вошедших; он всё также выталкивал из себя протяжные утомительные звуки, монотонно раскачиваясь и удерживаясь одной рукой за деревянную ногу треножника.
...Кто-то приподнял кусок шторы, закрывающей мольберт, и тогда стал виден пустой холст, чуть покосившийся на давно неновом подрамнике. Заветное воплощённое Ничто. Последняя картина художника.
на главную страницу
назад вверх