Александр Щербина
НАВАЖДЕНИЕ

I.

Не так-то легко было вспомнить месяц своего Рождения. Точнее те три летних месяца, когда в плывущем от зноя воздухе вырастали мои деревянные стены...
О этот медленный, томительный рост, эта ежедневная радость узнавания в сваленных на участке бревнах своей будущей плоти; этот страх первого прикосновения, когда чуждое еще дерево покорно ложится в вырубленные для него гнезда и уже навсегда становится тобой, частью твоего тела.
Конечно, я бы так ничего и не вспомнил. Не одно десятилетие мне казалось, что жизнь моя началась со сварливой женщины, назвавшей нежную музыку моих половиц "омерзительным скрипом". И если бы не мои новые хозяева, задумавшие эту пристройку, если бы не сваленные в кучу бревна, и не суетящиеся люди с топорами и двуручными пилами, если бы, наконец, не запах... ни с чем не сравнимый запах свежей сосновой стружки... Он окутал меня, опьянил. Это был запах моего рождения, я узнал его, и вместе с ним вернулось мое первое лето.
Я вспомнил все, вспомнил сразу и до мельчайших подробностей: как на исходе последнего месяца с нетерпеливой капризной страстью рвался вверх, прощая Творцам небрежно пригнанные бревна; как мучила меня неизвестность, пугающая и волнующая одновременно; как жил я этой неизвестностью уготованного мне тела, о котором не смел и догадываться, слепо доверившись воле тех, кто творил мою жизнь; как, наконец, ставшее уже привычным возведение четырех стен вдруг прекратилось, крест-накрест легли балки, и у меня вскоре появился потолок, а за ним и дощатый чердак под треугольной крышей. И конечно, я чуть не оглох и не сошел с ума от грохота листового железа, в которое заковали мою голову, будто в железный шлем, и лишь потом, когда наступила осень, заносчивая и дождливая, я мысленно вознес хвалу моим предусмотрительным Творцам.
Я хорошо их запомнил, ведь они были удивительно схожи между собой, все четверо: бородатые, обнаженные по пояс мужчины с веселыми и грубыми голосами. Пусть они были слишком грубы, пусть крепко ругались и хохотали как ненормальные, - я любил их уже тогда. Уже тогда я ждал их к себе, желая быть великодушным и одарить этих людей своим гостеприимством.
Но работа закончилась, они исчезли, а дальше был толстенький человечек со своей женщиной, той самой, что принялась выстукивать мои стены и ругать поющие половицы. И я впустил их, и они стали жить со мной, во мне... И долго еще я не мог понять, отчего впускал каждого, кто шел ко мне, словно ничего не зависело от моей воли; и сколько сменилось с тех пор жильцов, они всегда приходили и уходили, считаясь только со своим желанием, - я ничего не мог изменить.
Порой они оставляли меня одного, когда мне было совсем плохо, и я мог сколько угодно скрипеть им вслед и хлопать ставнями - они только тщательнее опускали задвижки и крепче прикрывали двери. Порой они приходили, когда я никого не мог видеть; они наполняли меня своими голосами, топотом, жаром электрической плиты, они становились невыносимы, и меня мутило от их присутствия, деревянные стены начинали подрагивать, железо на крыше выгибалось с жалобным гулом. В такие минуты я невольно призывал Творцов: кто, как не они, могли бы помочь, понять то, что творилось в моей душе, - ведь они создали мое тело...
Осторожно... Ничего лишнего. Я вспоминал картинки моего рождения... Только картинки... только…
... И все-таки это было счастливое время! Я говорю: это было время моего величия. Единственное творение из дерева и листового железа: стены, пол, крашеные окна, треугольная крыша, увенчанная резным коньком... Гладкое озеро, что оказалось рядом, почти овальное, с небольшим травянистым островком точно посередине, лес, который начинался за окнами, и все остальное, что виделось мне, - всё было единственным в мире. Да и сам мир оказался совсем невелик - насколько хватало взгляда, - и, значит, каждый предмет в нем становился особенным, бесценным и неповторимым. И центром этого простого, ясного мира, его смыслом и оправданием был крепкий деревянный дом, слаженный на века...
Так думал я... Нет, я   м о г   бы думать именно так... Но в этом все дело! Я был счастлив, мне не надо было думать, потому что счастье само по себе было полным, самодостаточным... каким и бывает настоящее счастье...
Тогда я мог ещё позволить себе это прекраснейшее из наслаждений - не думать. Это право дано было мне от рождения, и, клянусь, я в полной мере пользовался им... Что же теперь, Книжник, может ты сможешь мне ответить: зачем?.. тебе ли стало от этого проще?.. ты ли заметил, что произошло с пустым деревянным домом?..
...Ужасно болит крайняя справа балка, боюсь, заражение необратимо... Когда-то в этом месте протекала крыша, и дерево начало гнить; теперь уже не лечить - рубить надо...
Где же вы, где вы, Творцы?!..

II.

Как-то в один из теплых месяцев к моим прежним хозяевам повадился долговязый молодой человек; его угощали чаем, заводили с ним длинные разговоры; когда же закончилось лето, и жильцы уехали в город, он остался со мной. В дверь с трудом втиснулись картонные коробки, от них исходила какая-то необъяснимая сила, которая уже тогда показалась мне опасной.
Так началась эпоха Книжника. Несмотря на первое впечатление, вскоре я проникся к нему симпатией: он не доставлял мне никаких хлопот, не мешал оставаться самим собой и хранил так почитаемую мной тишину. Весь день пропадая на озере, он возвращался только к вечеру и, наскоро перекусив, опускался в плетеное кресло с какой-нибудь очередной книгой и читал, читал до рассвета. Толстые кирпичики томов из распакованных коробок оказались вскоре на всех полках, столах, стульях, а потом и на полу; книжные стопки заполнили все мое нутро, быстро освоились и начали обрастать пылью...
Тогда-то и началось н а в а ж д е н и е.
Сколько бы я теперь ни подыскивал слово - "наваждение" кажется самым верным, хотя, если разобраться, ничего таинственного тогда не произошло. Мне и раньше приходилось мириться с самым разнообразным хламом: тумбочки, шкафы, стулья, цветочные горшки и обложки журналов на стенах, - все это по прихоти хозяев становилось частью моего внутреннего мира. И потому, когда меня наполнили картины и образы, рожденные между пыльными корешками книг, я испытал лишь легкую досаду.
Сейчас, когда воспоминания первого лета вернулись ко мне, я могу сказать, что поглощение моими стенами неосязаемых образов и мыслей было сродни ощущению, испытанному в дни моего рождения. Чуждые поначалу, эти образы постепенно приживались, впитывались в мои стены, оставляя на них неизгладимые следы. Мне приходилось серьезно вникать в их суть, дабы не запутаться в этой лавине образов и слов, чтобы хоть как-то соотнести их друг с другом...
С этой минуты я пропал. Я был потрясен и уничтожен. Мой уютный мир, в котором значимость вещи определялась ее неповторимостью, медленно истлевал на моих глазах, обожженный знанием. Знанием о множественности озер, лесов и - о, ужас! - крепких деревянных изб. Мой мир, в котором было все, чтобы быть счастливым и гордым, рассыпался в золу и пепел, оставляя меня наедине с открывшейся мне ужасной правдой о моем ничтожестве.
О мое милое, глупое озеро, как долго ты будешь счастливо в своем неведении, ты сотни лет будешь счастливо, пока не высохнут твои воды, а дно не зарастет травой; ты будешь счастливо, ибо никогда не узнаешь о просторах Океании и о гигантских руслах африканских рек. И ты, кого я так долго величал гордым лесным титулом, ты тоже останешься счастливым; оберегая свои чахлые березки от древесных жуков, ты никогда не заглянешь за собственную опушку, и когда-нибудь дождешься своего дровосека, и, умирая, будешь скорбеть о гибели целого мира, который, к о н е ч н о ж е, погибнет вместе с тобой... И только мне, оскверненному знанием, достанется кара видеть, как твой дровосек, перекурив и поплевав на ладони, возьмется за следующий лесок, и, может, тот лесок будет подремучей и повыше прежнего.
...Когда-то, будучи одним единственным домом в одном единственном мире, я был обречен на одиночество величия. Но это совсем не то, что одиночество ничтожности, уготованное мне теперь. В первом я черпал упоение, второе пугало своей безнадежностью.
То были страшные дни. Мне казалось - все живое вокруг знает о моем позоре. Звери, птицы, ветер, - все те, кому от рождения дано было видеть многое, - уже смеются, уже хохочут над глупостью захудалого деревенского дома, что, возомнив себя центром вселенной, какое по счету десятилетие наливается гордостью за свои гниющие балки. С каким облегчением я променял бы теперь свое громоздкое тело на крохотный стебелек травинки, затерянной среди лесной поляны, или на каплю воды в толще того же озера. В ничтожности своих размеров стал бы искать я оправдание убогости моего существования. Я бы обрел п р а в о на смирение; и, кто знает, может быть, в нем я бы нашел куда больше покоя и счастья, чем в прежнем своем величии.
Так изводил я себя, рождая картины своего позора, наполняя их красками, вырисовывая каждую мелочь, доводя ее в своем бунтующем воображении до полного, смертельного правдоподобия. Рассудок мой медленно, но неотвратимо погружался во тьму...
Спасение явилось из сонма тех же образов, что по-прежнему блуждали по моим стенам. Я погружался в них, как в морские глубины, я видел себя мелкой рыбешкой, что через силу заглатывает непомерный для нее крюк ради одной секунды восторга: увидеть ненавистного рыбака - в досаде проклинающим свое невезение. Жалкий героизм ничтожества! Бунтарская ненависть карлика!.. Теперь мне надо было отрицать обрушившийся на меня мир, чтобы хоть как-то примириться с его существованием. Мне надо было ненавидеть людей, чтобы не стать их рабом. Если бы я не вспомнил своих творцов, мне пришлось бы их выдумать заново - избранных, - чтобы презирать остальных!..

III.

Я устаю от воспоминаний. Приходится заново переживать это безумие. А ведь я стар, я уже много лет стар, мне совсем не хочется безумий. Пусть люди живут своей жизнью, я хочу покоя... вот только по-прежнему боюсь одиночества.
Хорошая получилась пристройка. Они возвели три новые стены, четвертая - моя, теперь, выходит, общая. В этой стене топором вырубили дверь. И я почти не испытал боли, старость удивительно притупляет чувства.
Другое дело раньше. Раньше, когда в мое тело вгоняли гвозди - под всякие полки, полочки, вешалки, зеркала... И никому ведь не пришла мысль возвысить мои страдания, отличить их подобно страданиям одного памятного мне креста. Его образ чаще других появлялся в сумраке моего наваждения.
Невинный, только что сработанный, новенький крест был изувечен гвоздями, прошедшими через руки какого-то преступника. Ржавое железо разворотило нежные древесные волокна, разорвало их мученическую плоть. Я видел это в мареве моих комнат, но я не плакал вместе с толпами людей, что выбрали этот крест символом мировой скорби. Я видел, как они поклоняются ему, как носят на груди под рубахой, как смотрят на темные фрески, и слезы и вера блестят тогда в их глазах… и я не плакал с ними. Я знал: в своей безудержной скорби они уже никогда не вспомнят о страданиях тысяч других крестов, подвергнутых той же муке. Нет, они бы не вспомнили и о моих страданиях, ни сейчас, ни потом, никогда... Зачем им знать, что в эти стены тоже вбивали гвозди и оставляли рваные раны, из которых наутро темной смолою сочилась вязкая кровь. Зачем? Разве я стану символом их скорби, разве моя боль заставит их заплакать и опуститься на колени. Нет! И всё потому, что бревна моего креста пошли на стены простого деревенского дома.
Помню, ненависть овладела мной. Деревянное сердце мое было переполнено одним желанием - мстить. Наступила новая эпоха - эпоха разрушения.
Люди, это они творят грязь. Это они убивают тысячи ради одного - избранного. Их глупость равна их подлости, а предательство - лицемерию. Даже созидая, они творят зло, даже порождая - обрекают на гибель. Смерть - вот моя месть, вот мой приговор каждому, кто придет под мои стены!..
Книжник к тому времени уже давно уехал в город - и только поэтому остался в живых. Но те, остальные, кто был после...
Я помню всех. Молодая некрасивая женщина, замученная аллергией, чихающая от любого резкого запаха, ни на минуту не выпускающая из рук скомканный носовой платок; ее пухлый, вечно жующий карапуз, перепачканный вареньем и сгущенкой, которыми они забили мой погреб на второй же день после приезда... О, я не спешил! Мне доставляло удовольствие следить за их бестолковой суетой, в которой они, вероятно, находили много смысла. Они протирали мебель, они натягивали комариные сетки, они постелили новую скатерть... Мне нравилось выжидать, смотреть, как шевелятся эти жалкие подобия жизни. Я наслаждался, я испытывал радость! - впервые за последние два десятка лет.
Конечно, я становился ненормальным, безумным... Но сколько же счастья было в этом безумии! Сколько вдохновения и восторженной силы! Я поднимал меч правосудия, и его сверкающая сталь слепила меня грозным разящим светом. Разве не этот свет ослепил однажды великую Фемиду, даруя ей иное - великое - прозрение? Разве не дрогнули теперь ее золотые весы и не устремилась одна из неподкупных чаш вниз? И разве не лежала на том желтом вогнутом дне черная гирька смерти? "Смерти!" - хохотал я, но, конечно, они ничего не слышали, они все так же протирали мебель, кипятили воду для чая и по вечерам играли в детское лото. Но мой хохот - он был здесь, он наполнял комнаты, он разбивался о стены и множился несмолкающим эхом.
И вот наступил великий день. День, когда я не смог больше ждать. Ни часа. Ни минуты. Возбуждение мое достигло предела - я жаждал их крови.
Мальчишка умер первым. Он пробирался в подвал, к своим вожделенным сладостям, когда я передернул плечами - и стены дрогнули, с бесчисленных полок повалились стеклянные банки, до краев залитые темной густеющей патокой, пузырящимся вареньем и вязким тягучим молоком. Все это смешалось, слиплось во что-то липкое, грязное, полное битого стекла. Он так и остался там, погребенный под этой расползающейся темной массой, поглотившей все, даже его ненавистную кровь.
Потом настал черед женщины. Я так и не дал ей узнать о смерти детеныша. Сначала она ещё звала его, рвалась из комнаты вниз, но я заклинил двери и, сорвав комариные сетки, подставил распахнутые окна настоящему весеннему ветру, столь убийственному для нее. О, мне этот ветер нес торжество жизни: сладкую невесомую пыльцу, лоскутки лесной паутины, яростные ароматы трав... Она еще ничего не понимала. Даже когда у нее начали распухать губы и слезиться глаза. Она все еще пыталась бежать, но доски проваливались под ногами, лишь только ей удавалось приблизиться к окну. Она еще кричала, еще звала своего сына, с трудом выталкивая звуки из вздувшегося горла. К вечеру я был уже пьян от утоленной ненависти и от густого пряного воздуха, заполнившего все мое нутро. Бесстрастно взирал я на свою жертву, катающуюся по полу и раздирающую опухшее лицо в безумной надежде унять невыносимый зуд. Ее глаза стекали красными каплями, а из груди вырывался надсадный удушливый кашель..
Той же ночью все было кончено.

IV.

Прошло сколько-то времени, и за мной закрепилась дурная слава как о доме-убийце. Но еще долго они пытались оградить себя от правды и говорили о черной силе, о привидениях, о полтергейсте... Находились упрямцы, что, несмотря на это, торопились снять дешевый угол. Я убивал их одного за другим. Они договаривались с моими запуганными хозяевами, платили за год вперед, но не успевали прожить и недели. Я мстил. Мой меч правосудия давно заржавел от крови и уже не ослеплял как прежде. Убийство стало моей работой - тяжелой, но необходимой. К тому времени я казнил уже четырнадцать человек... Кажется, четырнадцать.
Наконец, они сдались. Меня заколотили, заперли ворота, хозяева окончательно переехали в город, и я остался один. Черный брошенный дом - мрачное надгробие человеческого страха.
Тишина поселились в этих стенах. Участок, опустев, начал зарастать бурьяном, пристройка покосилась и вскоре совсем рухнула: разве теперь они умеют строить?.. Не то что прежде... Творцы... Я тосковал по ним. Старость и одиночество приковали меня к воспоминаниям. Первое лето, бревна, запах сосновой стружки... такой добрый… такой щемящий… Что это? Старое дерево сочится влагой. Я плачу. Мне совсем нельзя плакать: мои балки давно прогнили, фундамент с южной стороны осел... Жизнь дома не вечна. Я пережил многих, но тления мне не избежать. Я умру, как и все. Мне не надо плакать...

V.

О том немногом, о чем я еще успею вспомнить, не узнает никто. Все это - несколько минут гибнущего в агонии сознания. Бешеный зверь, сгрызающий мое тело, оставляющий за собой черные дымящиеся кости. Агония... Огонь и я.
Сегодня...
Они пришли!
Я дождался их!
Сегодня...
Я понимал: те, кто был со мной в то первое лето, давно умерли... Но это были они - такие же загорелые, голые по пояс мужчины с веселыми, грубыми голосами. Они так же громко ругались и хохотали. Они матерились, отдирая доски от заколоченной двери. Они входили ко мне, неся старую сумку с давно поломанной молнией, угловатую от выпирающих бутылок, что, стукаясь, отзывались коротким захлебывающимся звуком. Это были они - грубые, сильные, с густо заросшими лицами и выгоревшими глазами. И я принял их, и снова мои балки и стены сочились влагой, и они ругали эту сырость, а я смотрел на них, я смотрел на них и не мог перестать плакать, и был, наконец, счастлив.
...Творцы! Я много думал о вас. Когда-то, в первое счастливое десятилетие, мне казалось, что если вы сотворили меня, придет время, когда я сотворю новых людей, которым в свой черед становиться творцами. Теперь я знаю, что это не так. Красивая сказка умерла в эпоху наваждения. Но вы - нет. Вы остались. Вы были моей гонимой верой, любовью, моим язычеством. Я ждал вашего прихода и верил, что с ним прибудет мое спасение. Каким оно явится, я не знал, но знал, что с вами. "Да, - говорил я себе, - ты будешь изнывать от своего величия и погибать от презрения к себе, ты отравишься ядом - из тех, что не имеют противоядий и зовутся "знанием", наконец, ты проклянешь всё и поднимешь карающий меч своей ненависти... Но когда придет день, Великий День Их Возвращения, ты будешь здесь, и ты склонишься перед ними, и рассыплешься по бревнышку, и униженно припадешь к этим рукам, что творили твою жизнь..." Так говорил я и слушал, как они бранят мою сырость, и не мог остановиться, и ждал... всё время ждал...
...Они взломали буфет и достали грязные стаканы. Кто-то вытер их своей рубашкой. На полу расстелили газеты, раскидали толстые ломти хлеба, грубым тесаком вспороли консервы: куски жира, тяжелый мясной запах... Нетерпеливо посмеиваясь, покрикивая друг на друга, достали бутылки... Потом пили - стаканами, не чокаясь, много, и тусклые, заплывшие глаза оживали, блестели пьяной радостью. Мое осторожное дыхание сливалось с их простуженными, хриплыми выкриками. Я старался сдерживать удары сердца, не выдавать своих пристальных глаз, я хотел быть для них только домом - теплым, уютным, своим...
Пустая бутылка полетела и звонко разбилась о железную скобу.
Тот, что тащил сумку, заговорил о костре. Они разламывали стулья, полки, потом кидали в разгоревшееся пламя книги, они жгли моих мучителей, превращая ненавистные переплеты в корчащиеся куски картона. Потом они что-то кричали, дрались и снова пили. Тянули почти дикие, протяжные песни, в которых уже не было слов, но была неизлечимая тоска, большая, чем эта ночь, этот костер и они сами. Большая, чем все, что мне когда-нибудь дано будет понять.
Потом они уже не могли петь и только говорили - медленно, с трудом ворочая языками. Один, у которого борода торчала рыжими клочьями, встал и, шатаясь, побрел к выходу. Его тут же занесло, и он чуть не шагнул в зияющую дыру погреба, но я успел опустить тяжело громыхнувший щит. С минуту рыжебородый стоял неподвижно, тупо глядя перед собой, потом погрозил кулаком и, добравшись до ближней стены, окатил ее мерзкой струей.
Я все готов был простить. Все. Слишком долго я ждал, слишком боялся вновь кануть в свое одиночество, небытие. Все последние годы прошли в каком-то оцепенении. Я все чаще дремал, все реже отзывался мыслям. Ни вопросы величия, ни заботы о счастливой жизни меня уже не трогали. На время я обрел если не покой, то покорность. Книжник уже не казался мне грозной Ехидной, породившей во мне чудовищ. Все что терзало когда-то мою страдающую душу, умирало вместе с душой. Реальность оказалась так покойна, так бескорыстно убога и проста. Все в ней оказалось на своем месте, все было оправдано в извечном своем порядке и определенности. Как легко разрешился вопрос о смысле бытия - просто не желать лишнего, быть старым сгорбленным домом, с осевшим от времени фундаментом, и ждать, ждать своих Творцов.
...Еще одна бутылка покатилась по замызганному полу. Последняя, едва початая, пролилась в огонь. Они заснули - вповалку, измученно храпя, иногда почти по-детски начиная всхлипывать в неспокойном сне.
И была ночь. И они были со мной. И я думал - это страшно и хорошо. В этом было что-то, что принадлежало только мне: в потных покрасневших лицах, в грязных всклокоченных бородах, в этом сиплом, придушенном храпе... Они спали. Они были рядом. Здесь, со мной...
И все-таки костер... Его треск становился все требовательней. Дрова должны были уже давно прогореть, но огонь добрался до пола и теперь жадно слизывал половицу за половицей, оставляя обугленный раскаленный след. Одна из огненных дорожек нехотя потянулась к стене.
Тот, что с рыжей бородой, очнулся первым. Пламя уже касалось его правой ноги, старый прорезиненный ботинок задымился черным...
Они с трудом продирали глаза и поднимались на четвереньки, матерясь и посылая все к дьяволу.
Огонь добрался до стены и с победным треском рванулся вверх по полуистлевшему гобелену. Тогда и начался настоящий пожар. Они это поняли, но так и не смогли до конца протрезветь. Шарахаясь из стороны в сторону, они налетали друг на друга, падали, обжигались и орали, но в голосах их не было страха - одна только злоба.
Они теряли драгоценные минуты. Пламя уже перекрыло входную дверь, и я напрасно грохотал ею о почерневший косяк.
Они погибали! Все во мне восставало против этой правды. Дикая боль, впивавшаяся в мое тело, разрывала разум - я не мог ничего сделать! Мои Творцы! Что с ними будет?!
Оставался только один путь - окна. Но окна были заколочены. Люди, - ослепшие, обожженные пламенем, обезумевшие от близости смерти, - кричали, сбивали огонь тряпками, закидывали фанерными листами, а красный рыкающий зверь прорывался новой яростью, и ничто уже не могло его остановить.
Ужас придал мне силы. Скрежеща зубами от немыслимой боли, ломая от напряжения балки, я вырвал свои глаза вместе с рамами. Взорвавшиеся осколками стёкла, тысячи режущих брызг, выбитые в ночь ставни... путь к спасению - они должны его увидеть!..
Они успеют. Едва ли не в последнее дарованное им мгновение они вывалятся через темные дыры моих глазниц, туда, к жизни, где не будет этого чудовища, что секундой позже со звериной жадностью бросится на мои верхние балки. Ничего этого я уже не увижу.
Я не увижу, как все четыре стены сомкнутся в огненном смерче, как - не в силах больше кричать - я начну выть от невыносимой, уже запредельной боли, содрогаясь всеми своими обрубками, что еще недавно были живой плотью.
Я никогда не узнаю, что перед самым концом вдруг вспомню того, Распятого, и огромное зарево взметнется в черное небо, и под истошный скрежет железа, объятый пламенем, я рухну вниз, оставляя над собой торжествующие снопы искр.
Люди!..
на главную страницу
назад вверх